Наука, которая есть кой-какие выводы из наблюдений, сделанных кой-где, кой-когда и кой-кемПечатается по: ОР РГБ, ф. 657, к. 8, ед. хр. 66, л. 1, 2-2 об. (копия рукой Н. П. Петерсона — к. 3, ед. хр. 4, л. 363). Заметка — один из полемических откликов Н. Ф. Федорова на статью Л. Н. Толстого «Неделание» (см. примеч. 33 к «Статьям о Л. Н. Толстом» — Т. II наст. изд., с. 490)., и не может быть знанием, если, конечно, отдавать себе отчет в том, что такое знание, и тем паче не может быть делом, делом общим всех, и потому <не может быть и> средством против общих всем зол, бедствий, средством исцеления от них. <И> потому трудно найти что-либо бессмысленнее определения науки, даваемого Толстым: «Наука, будучи случайным собранием некоторых знаний (?!!), в настоящее время заинтересовавших нескольких праздных людей, может быть или невинным препровождением времени для богатых людейНевинным оно, знание, быть не может, потому <что> безучастие к бедствиям человеческим есть уже преступление. Преступление, но только для взрослых, а чистое знание — невинно в смысле ребяческого., или, в лучшем случае, только орудием зла или добра, смотря (будто бы) по тому, в чьих руках оно будет находиться»Цитата из статьи «Неделание» (Толстой. 29, 184).. Тогда как наука не может делать добра, пока находится в руках немногих, а не всех. Решительно, невозможно допустить, чтобы Толстой, проповедывавший всю жизнь не-думание и не-делание, мог признать себя делавшим доброе дело, — нужно будет признать не-делание самым одурманивающим средством.

Легко поверить, что для Толстого труд никогда не казался добродетельюВ статье «Неделание» Л. Н. Толстой отвергал утверждение Э. Золя, высказанное в его обращении к французской молодежи, о благотворном, облагораживающем воздействии труда, о труде как средстве укрепления добрых начал в душе человека («сознанный труд, муравьиная гордость своим трудом делает не только муравья, но и человека жестоким»). Писатель подчеркивал, что «труд так же мало может быть добродетелью, как питание. Труд есть потребность, лишение которой доставляет страдание, но никак не добродетель. [...] Труд не только не есть добродетель, но в нашем ложно организованном обществе есть большею частью нравственно анестезирующее средство вроде курения или вина, для скрывания от себя неправильности и порочности своей жизни» (Толстой. 29, 187)., а праздным занятием, игрою, которые нужно было придумывать, приискивать, что не всегда было легко. На другой год по переезде в Москву — в первый год участием в переписи он забавлял себя или одурманивал себяЛ. Н. Толстой переехал в Москву с семьей осенью 1881 г. Одним из самых тяжелых впечатлений первых месяцев был контраст роскоши и нищеты, бедственное положение городских низов. С целью обратить внимание общественности Москвы на тысячи нуждающихся бедняков и привлечь к делу помощи им как можно большее количество интеллигенции и людей состоятельных, 20 января 1882 г. писатель выступил в печати со статьей «О переписи в Москве», в которой призывал вывести предстоявшую перепись населения города за рамки бездушной статистики и присоединить к переписи «дело любовного общения» счетчиков и их добровольных помощников со всеми несчастными, больными и голодными, положив начало деятельной заботе о последних. Однако, несмотря на активное участие самого Толстого и лиц, откликнувшихся на его призыв, в переписи (она состоялась 23-25 января 1882 г.), задуманный им план помощи народу осуществлен не был., ибо вопрос о смысле жизни уже начинал тревожить его, — он начал было заниматься астрономиею с целью ниспровержения Коперниканской системыФедоров имеет в виду обострившееся в период духовных исканий Л. Н. Толстого начала 1880‑х гг. сомнение в «спасительности» научного знания, в нужности теоретической, «кабинетной» науки, оторванной от религиозно-нравственного идеала. Это сомнение неоднократно высказывалось писателем в его сочинениях, хотя, критикуя отвлеченную науку, которая ничего не дает для жизни (среди «бесполезных» наук на одном из первых мест для писателя стояла астрономия), Толстой и не называл имя Коперника. Особенной остроты критика «господской науки» достигла в последние годы жизни писателя (см. статью «О науке» и связанные с ней письма А. А. Шкарвану в январе 1910 г.). И здесь Толстой, говоря о «ничтожестве» «нашей науки», уже ополчается и на Коперниканскую систему: «Неученый, большей частью рабочий человек, который видит почти всегда восход и заход солнца, говорит и думает, что день и ночь бывает оттого, что, как он это ясно видит, солнце выходит с одной стороны из-за леса или из-за поля, а ночь бывает, когда оно с другой стороны заходит. [...] Ученый же, так называемый "образованный" человек, хотя сам и редко видит восход солнца, [...] говорит и думает, что день и ночь бывает оттого, что вертится земля около своей воображаемой оси, а зима и лето оттого, что вся земля вертится по воображаемой орбите вокруг солнца [...]. Как ни остроумна Коперникова система и как ни забавны могут быть для праздных людей их, с помощью сотни миллионов стоящих обсерваторий и телескопов, исследования туманных пятен и каналов на Марсе и т. п., нельзя не признать каждому добросовестному и серьезному человеку того, что знания мужика о том, что происходит на небе, суть действительные, но самостоятельные знания, знания же ученого суть и сомнительные, и несамостоятельные, и очень гадательные, и ни на что, кроме как на препровождение времени богатых людей, не нужные знания» (Толстой. 81, 33-34).
Ср. также свидетельство В. С. Соловьева в письме Н. Н. Страхову от 19 октября 1884 г.: «Сегодня у того же Афанасия Афанасьевича (Фета. — Сост.) виделся с Л. Н. Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное "твердое" (sic) тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землею по той причине, что свет не имеет веса.
Я в принципе ничего против этого не имею, но относительно оснований сомневаюсь и советовал ему обратиться к Бредихину (астроному), а также написать Вам, но он возражал, что Вы слишком влюблены в науку и будете спорить» (Соловьев. Письма. I, 19).
. К счастию <для> Коперника, подвернулся Минор, и Толстой занялся еврейским языкомСм. примеч. 83 к «Статьям о разоружении и умиротворении» — Т. II наст. изд., с. 485., для ниспровержения христианства, конечно, и Коперник был спасен. Забыв свое опровержение Коперника, он издевается над вознесением на небо и новым пришествием с неба для казни живых и мертвыхПротив евангельского свидетельства о вознесении Спасителя, а также против представлений церкви о втором пришествии и страшном суде Л. Н. Толстой высказывался в работах «В чем моя вера» (1884) и «Исследование догматического богословия» (1879—1884), утверждая, что эти положения христианской религии (наряду с догматами Троицы и воскресения) обращают мысль и сердце верующих за пределы мира и тем отвлекают от насущного нравственного смысла «благой вести», призывающей к совершенствованию здесь, на земле..

Из 3‑х сочинений: «Трудолюбие, или торжество земледельца», «Неделание», т. е. торжество недумапия и неделания, торжество безделья, и «Страшный вопрос», т. е. запрещение думания и делания в виду Страшного вопроса, эти три сочинения графа Толстого не должны быть разделяемы, из них надо составить особую книжку, посвященную памяти грамоты о вольности дворянства, грамоты, освобождавшей от думания и делания. Автор этих сочинений, обозрев мануфактурную выставку, т. е. выставку игрушек, пожелал динамитцу, а всем библиотекам пожелал сгоретьВ своих статьях и заметках о Л. Н. Толстом Н. Ф. Федоров часто упоминает эти два его высказывания. Первое из них было произнесено во время совместного посещения писателем и философом в 1882 г. всероссийской промышленно-художественной выставки. Как вспоминал Федоров, на выходе Толстой сказал, указывая на здание выставки: «Динамитцу бы!» Сцена, сопровождавшая второе высказывание, в разных вариантах передавалась мемуаристами и исследователями, писавшими о взаимоотношениях Л. Н. Толстого и Н. Ф. Федорова. А. С. Пругавин, историк, исследователь старообрядчества, вспоминал о ней так: «Библиотечные залы Румянцевского Музея, в Москве. Длинные ряды высоких, громадных шкафов, с верху до низу унизанных книгами всевозможных форматов, в различных переплетах. [...]
Через залы проходит высокий, бодрый господин лет 55‑ти, с глубоко сидящими глазами, которые вспыхивают, как огоньки, и сверлят, как буравчики. Его провожает старик лет 60, бедно одетый, в старом потертом, наглухо застегнутом не то длинном пиджаке, не то в коротком пальто [...]
Высокий господин окинул глазами бесконечные ряды полок с книгами и затем, заглянув в лицо своего спутника, проговорил:
— Ах, если б все это... сжечь!
Как гром в ясный день, эти слова поразили старика. Точно ужаленный, он схватился за голову и закричал: — Боже мой!... Что вы говорите!.. Какой ужас!..
Этот старик был Николай Федорович Федоров, библиотекарь и библиограф Румянцевского музея, которого знала и высоко ценила вся интеллигентная Москва. А высокий господин, как наверное уже догадался читатель, — Лев Николаевич Толстой.
Это было в начале 80‑х годов [...] Я видел Николая Федоровича несколько дней спустя после только что описанной сцены. Всегда спокойный, добродушный, приветливый, — на этот раз он весь горел, кипел и негодовал.
— Нет, послушайте, — обращаясь ко мне, говорил он с глубоким волнением, — каков Лев-то Николаевич! Что он мне сказал! Ведь вы только подумайте!.. [...]
— Толстой просто пошутил, это совершенно ясно, — с убеждением сказал один из библиотекарей, присутствовавший при этом разговоре.
Но замечание это только подлило масла в огонь.
— Да разве этим можно шутить?! — с горечью и укоризной воскликнул Николай Федорович.
— Ему просто вздумалось поразить вас, попугать... У него есть эта Печоринская черточка, — говорил тот же библиотекарь.
Николай Федорович махнул рукой и принялся рыться в карточном указателе.
— Печоринская черточка, — бормотал старик, — но ведь он, слава Богу, не Печорин, а Лев Толстой.
— Ведь вы же всегда любили Толстого, — заметил я Николаю Федоровичу.
— Да я и сейчас его люблю, — отвечал старик тоном, в котором слышалась глубокая искренность. — Я совершенно уверен, что Лев Николаевич никогда ни одной книги не сожжет... Об этом, разумеется, и речи не может быть. Только уж очень он поразил меня своими словами».
Далее в своих воспоминаниях А. С. Пругавин приводил комментарий на вышеописанный эпизод одного из толстовцев, который не только не счел слова Толстого эпатажем, но указал, что в них, пусть и в резкой форме, пусть и «от противного», высказана излюбленная мысль писателя о «едином на потребу» («зачем все эти книги, зачем все эти библиотеки, когда есть Евангелие, в котором так полно изложено все то, что нужно для жизни и счастия людей?») и о губительности ложно направленной, часто поверхностной и растлевающей культуры (А. С. Пругавин. О парадоксах Л. Н. Толстого // Сборник воспоминаний о Л. Н. Толстом. М., 1911, с. 6-9).
Федорова возмущал выразившийся в двух этих сценах культурный «нигилизм» Толстого. Сам философ, так же как и Толстой, критиковал секуляризованную культуру и литературу Нового времени (см., в частности, статью «Музей, его смысл и назначение» в Т. II наст. изд.), так же как и Толстой, порицал ложные ориентиры современной цивилизации (см. статью «Выставка» в Т. I наст. изд.), но при этом призывал не к разрушению цивилизации и культуры (толстовское «Динамитцу бы!» и «Сжечь бы все эти книги!»), а к их христианизации, направлению на благое, божеское дело. Кроме того, к книге и библиотеке мыслитель относился особым образом: «книга была для него святыней, надгробным памятником, отпечатком жизни умершего автора, который должен быть со временем восстановлен, воскрешен и воссоздан» (А. К. Горностаев (А. К. Горский). Перед лицем смерти. Л. Н. Толстой и Н. Ф. Федоров. Харбин, 1928, с. 7). Отсюда — восприятие второй фразы Толстого как святотатства.
. Кто не узнает в этих пожеланиях автора недумания и неделания!..